— Доброе утро, Итен, — сказала она. — Что, сегодня какое-нибудь торжество?
— Это он меня затащил, — сказал я и, желая быть добрым, прибавил: — Анни.
Она дернула головой, как от револьверного выстрела, но потом, поняв, в чем дело, улыбнулась и, поверите ли, стала совершенно такой же, как в пятом классе, — и красный носик и все прочее.
— Приятно повидать тебя, Итен, — сказала она и высморкалась в бумажную салфетку.
— А я удивился, когда узнал, — сказал Морфи. Он снимал с сахара обертку. Его ногти блестели лаком. — Вот так, втемяшится тебе что-нибудь в голову, а там привыкнешь к этой мысли, и кажется, иначе и быть не может. Потом трудно поверить, что ты не прав.
— Не понимаю, о чем это вы.
— Я, пожалуй, и сам не понимаю. Черт бы побрал эти обертки. Почему не насыпать просто в сахарницу?
— Из экономии, должно быть, чтобы не брали слишком много.
— Разве что так. Я знал одного типа, он некоторое время только сахаром и питался. Пойдет в «Автомат», возьмет за десять центов чашку кофе, половину выпьет, а потом доверху добавляет сахаром. Все-таки хоть с голоду не умрешь.
И я, как всегда, подумал: не был ли этим типом сам Морфи — странный колючий человек без возраста, с наманикюренными ногтями. Он был как будто интеллигентным, об этом говорила его логика, ход его мыслей. Но язык у него был грубый, простецкий, с налетом вульгарности — язык человека из низов.
— Не потому ли вы пьете кофе с одним куском сахару? — спросил я.
Он ухмыльнулся.
— У каждого есть своя теория, — сказал он. — Самый распоследний голодранец разведет вам теорию, почему он попал в голодранцы. Едешь по дороге и вдруг упрешься в тупик, потому что считался с теорией, а не с дорожными знаками. Из-за этого самого и я, верно, дал маху насчет вашего хозяина.
Давно уж мне не случалось пить кофе не дома. Кофе был неважный. У него даже и вкуса кофе не было, разве что горячий и черный — в последнем я убедился, пролив немножко на свою сорочку.
— Честное слово, не понимаю, о чем вы.
— Хочу сообразить, с чего это мне вообще втемяшилось в голову. Верно, вот с чего: ведь он говорит, что приехал сорок лет назад. Тридцать пять или тридцать семь — это может быть, но не сорок, нет.
— Я, должно быть, очень туп.
— Если сорок, это выходит тысяча девятьсот двадцатый год. Все еще не дошло? Знаете, когда работаешь в банке, нужно уметь сразу раскусить человека, он протянул чек, а ты уже знаешь, что это за птица. Вот и вырабатывается сноровка. Не приходится даже думать. Все само встает на место, но бывает, что и ошибаешься. Может, он и в самом деле приехал в двадцатом. Может, я ошибся.
Я допил кофе.
— Пора, а то не успею прибрать в лавке, — сказал я.
— Вы меня перехитрили, — сказал Морфи. — Стали бы допытываться — ничего бы я вам не сказал. Но вы молчите, придется, значит, сказать. В двадцать первом году прошел первый чрезвычайный закон об иммиграции.
— Ну и что?
— В двадцатом он мог сюда приехать. В двадцать первом — едва ли.
— Ну и что?
— Значит — так подсказывает мне смекалка, — он приехал сюда после двадцать первого, но с черного хода.
И, значит, он не ездит на родину потому, что не может получить документа на обратный въезд.
— Слава богу, что я не работаю в банке.
— А от вас бы там было больше проку, чем от меня. Я слишком много болтаю. Словом, если он едет, значит, я ошибся. Погодите, выйдем вместе. За кофе я плачу.
— Привет, Анни, — сказал я.
— Заходи, Ит. Ты никогда не заходишь.
— Зайду.
Когда мы пересекали улицу, Морфи сказал:
— Вы не рассказывайте его макаронному святейшеству, что я прохаживался насчет его отношений с иммиграционными властями, ладно?
— Зачем я стану ему рассказывать?
— А зачем я вам рассказал? Что за драгоценности в этом футляре?
— Шляпа рыцаря-храмовника. Перо пожелтело. Хочу узнать, не возьмут ли его в отбелку.
— Вы масон?
— Семейная традиция. Хоули были масонами еще до того, как Джордж Вашингтон стал Великим магистром.
— Вот не знал этого про Вашингтона. А мистер Бейкер тоже масон?
— У Бейкеров это тоже традиция.
Мы уже вошли в переулок. Морфи полез в карман за ключом от боковой двери банка.
— Может, потому мы и отпираем сейф с такими церемониями, будто это заседание масонской ложи. Только что свечей нет. А так — форменное священнодействие.
— Морфи, — сказал я, — вы что-то сегодня ко всему придираетесь. Пасха не внесла мира в вашу ДУШу.
— Увидим через неделю, — сказал он. — Нет, правда, когда стрелка подходит к девяти, мы уже все стоим, обнажив голову, перед святая святых. А ровно в девять отец Бейкер преклонит колена, отопрет сейф, и мы все бьем земные поклоны Великому Богу Чистогана.
— Вы псих, Морфи.
— Может, я и псих. А, черт бы побрал этот замок! Его можно открыть чем угодно, только не ключом. — Он долго ворочал ключ в замке и пинал дверь ногами, пока она наконец не отворилась. Потом вытащил из кармана листок туалетной бумаги и затолкал его в замок.
Я едва удержался, чтобы не спросить: а это не рискованно?
Он ответил без моего вопроса:
— А то эта пакость захлопнется, когда не нужно. Понятно, после того, как откроют сейф, Бейкер сам проверяет все замки. Смотрите же, не проболтайтесь Марулло о моих подозрениях. С такими клиентами шутить не приходится.
— Ладно, Морфи, — сказал я и пошел через дорогу к своей двери и оглянулся, ища кота, который всегда норовил прошмыгнуть в лавку, но кота не было.
Внутри лавки все как будто изменилось, все было новым для меня. Я видел то, чего никогда не замечал раньше, и не видел того, что меня всегда огорчало и раздражало. Ничего удивительного. Взглянешь на мир другими глазами или даже сквозь другие очки — и сразу перед тобой другой, новый мир.
В уборной из-за неисправного вентиля все время подтекала вода. Марулло не спешил сменить вентиль: расход воды не контролировался, и ему было наплевать. Я прошел в передний угол лавки, где стояли старомодные весы с чашками, и взял оттуда двухфунтовую гирю. Эту гирю я подвесил к цепочке в уборной, поверх деревянной ручки. Вода полилась и стала литься не переставая. Я снова вышел в помещение лавки и прислушался: было слышно, как вода бурлит и клокочет в унитазе. Этот звук не спутаешь ни с чем другим. Я отвязал гирю, положил на место и вернулся за прилавок. Моя паства на полках замерла в ожидании. Бедняги, им некуда было податься. Мне бросилась в глаза маска Микки-Мауса, скалившая зубы с коробки в приделе, отведенном провизии для завтраков. Это мне напомнило про обещание, данное Аллену. Я нашел рогатую палку, которой достают товар с верхних полок, подцепил одну коробку, снес ее в кладовую и поставил там, где висел мой плащ. Вернувшись, я посмотрел на полку: оттуда точно так же скалил на меня зубы следующий Микки-Маус.
Я пошарил за батареей консервных банок и вытащил серый холщовый мешочек с мелочью, потом, вспомнив что-то, стал шарить дальше, пока не нащупал старый замасленный револьвер, валявшийся там с незапамятных времен. Это был «айверджонсон» 38-го калибра, когда-то посеребренный, но серебро почти все стерлось. Я открыл барабан и увидел позеленевшие от времени патроны. Барабан, перемазанный загустевшим маслом, вращался туго. Я сунул предательскую и, вероятно, опасную игрушку в ящик под кассой, достал чистый фартук и подвязал его, обведя тесемками вокруг пояса и аккуратно заправив их под отогнутый край.
Кому не случалось задумываться над решениями, поступками и замыслами сильных мира сего? Рождены ли они разумными побуждениями и добрыми намерениями или же в них повинны порой случай, мечта, разыгравшаяся фантазия, сказки, которые мы все любим рассказывать себе? Я хорошо знаю, сколько времени длится игра, которую я веду в своем воображении, — она началась с того дня, когда Морфи перечислял мне условия успешного ограбления банка. Я долго обдумывал его слова с ребяческим удовольствием, в каком взрослые обычно не сознаются. Так началась игра, которая шла параллельно действительной жизни лавки, и все, что происходило на самом деле, словно бы естественно укладывалось в эту игру. Неисправный вентиль в уборной, маска Микки-Мауса, которую просил Аллен, рассказ об отпирании сейфа. Возникали новые подробности и тоже легко находили себе место — например, туалетная бумага, засунутая в дверной замок. Игра постепенно расширялась, усложнялась, но до этого дня в ней участвовало только воображение. Гиря, привязанная к цепочке в уборной, была первой реальностью этого мысленного дивертисмента. Второй реальностью был старый револьвер. А теперь я занялся расчетом времени. Игра обретала точность.
Я до сих пор ношу при себе отцовский серебряный хронометр с толстыми стрелками и большими черными цифрами — вещь редкостная если не по красоте, то по верности хода. Утром, прежде чем взяться за метлу, я сунул его в кармашек сорочки. И размерил время так, что без пяти девять уже успел распахнуть двери и чиркал метлой по тротуару. Удивительно, сколько пыли скапливается за субботу и воскресенье, а от дождя пыль намокла и превратилась в грязь.